Новостная лента

Философии перевода: Юрко Прохасько

04.06.2016

 

Их творениями наслаждаются. Иногда их обвиняют в кощунстве; время – не замечают вообще. С ними всегда говорят только о последний переведенный произведение, или – о том, как кто-то другой испортил произведение известного классика.

 

Сознательно или бессознательно, каждый из них создал свой оригинальный подход. После чтения, знакомства с их взглядами на литературные традиции, внимательного взгляда на отбор авторов, замечаешь другое литературное измерение. Он спрятан в тени популярных имен и трендов, хоть именно без него немыслим обмен и созидания новых смыслов. Современный украинский перевод – кто творит его каноны, школы, философию?.. Серия бесед «Философии перевода» призвана поговорить именно об этом.

 

Литературовед, эссеист, публицист, психоаналитик и прежде – талантливый переводчик с немецкого. Он осуществил переводы Гайнриха фон Кляйста, Франца Кафки, Роберта Музиля, Йозефа Рота, Райнера Марии Рильке, Эрнста Юнґера, Вольфганга Шивельбуша, Каталина Дориана Флореску, Юдит Герман, Михаэля Энде, Деборы Фогель и Кати Петровской.

 

Юрко Прохасько признается: предпочел бы переводить всегда и, если бы мог, то вообще больше ничего, кроме писания и переложения, не делал бы. Правда, вечерами посвящался бы еще психотерапии, а утром – викладацтву. Ему лучше работается, когда переводит две или три вещи одновременно. Считает, что в его случае это хорошо сказывается на переводе, потому что помогает удержаться от рутины одного текста, ритма и языка.

 

 

Ю.П.: …То окунание хорошо и благословенно, но я теряю ухо для свежести языка. Одну вещь я как раз закончил к Арсеналу – это «Европейская Азбука» Ґауса; вторая вещь (из моих внутренних, о которой меня никто не просил) – это Гете, роман «Избирательные сродства», и третья – современный швейцарский писатель Педро Ленц «Я вратарь».

 

Переводить я начал в восемнадцать лет – очень рано. Тогда мне говорилось одно: не треснуть изнутри. Для меня стало большим заскоченням, что Тарас начал писать –хотя этого следовало ожидать, потому что я знал его, в конце концов, не первый день. Но когда я читал его тексты, у меня складывалось впечатление: то, что я хотел написать, и так, как я хотел написать, он уже написал. Это стало причиной для онемения и потери способности писать и говорить литературно. Я должен был найти какой-то выход, и им стал перевод; хотя желание писать наоборот – усилилось и обострилось.

 

Уже значительно позже, лет через 10-12, я узнал, что перевод может трактоваться как отдельный жанр литературного творчества. Тогда я этого не знал – мне было восемнадцать лет, и меня это ужасно мучило. Казалось, что перевод – это литературное занятие низшего (по крайней мере, второго) сорта. Возможно, это справджувалося в моем случае – поскольку соответствовало моей внутренней правде.

 

Я не переводил того, чего не хотел. Впрочем, всегда было несколько частей: первая – художественный перевод (удивительным образом, я дольше выбирал тексты сам, и заказывать переводы у меня начали уже позже); вторая часть – переводы научной литературы ради денег. Также я уже очень издавна и до сих пор устный переводчик, очень люблю это дело.

 

Художественный перевод имел следующие внутренние линии: одна линия – то, что меня захватило совсем, и я имел впечатление, что было бы крайне невыносимо, если бы я по крайней мере не попытался этим поделиться; вторая линия (которая также тянется давно) – более или менее сознательное выстраивание канона, который для меня не является совершенно второстепенным или архаичным понятием; третья линия — это авторы и авторши, которые относятся к нам, являются одними из нас, но были абсолютно незаслуженно вытеснены или забыты. Здесь речь идет о (в определенной степени сентиментальное) восстановление імаґінативної сообщества своих (или наших) авторов. А что большинство из них являются авторами мировой литературы (даже без принадлежности к той общности) – добавляет им еще большей стоимости.

 

Реставрацию разрушенной мнимой сообщества наших поэтов я начал с Йозефа Рота. Он не требует никакой дополнительной легитимации для перевода. Впрочем, этот аспект принадлежности к мнимой сообщества местных является для меня очень важным. Рот, в определенном смысле, является для меня парадигматичним, ибо сотворил мне опыт понимания, языкового, контекстуального и внутреннего обхода в работе с авторами такого уровня. Йозеф Рот меня научил, что во время перевода может произойти большая переоценка и изменение отношения. Ибо когда берешься за перевод с определенных, скажем, идеалистических, или интеллектуальных соображений, то во время перевода может произойти что-то значительно глубже, чем во время чтения.

 

Рта я начинал переводить как незаслуженно забытого автора галицкого. Мне было важно восстанавливать это фон. А закончил переводить как автора мировой литературы. Позже эта парадигма распространилась также и на Дебору Фогель, важную для меня галицкую поэтессу. Для таких переводов помогает не только литературный опыт, но и просто жизнь в этом краю. Мне кажется, так я лучше понимаю Галицию и Львов в разнообразных проявлениях и взаємопов’язаннях. Возможно, не придает глобального смысла, но пунктирных мікросенсів – несомненно.

 

А.Ч.: Меняете ли вы стилистику, и как работаете с галицизмами? Какими методологическими подходами пользуетесь?

 

Ю.П.: Каждое новое место создает новый казус, поэтому я очень люблю отталкиваться от конкретного случая. Хоть у меня сравнительно мало таких загальномовних взглядов. Одним из таких взглядов является то, что в свое время существовала хорошо выделанная, тонкая, галицкая украинская речь, которая сегодня полностью вышла из употребления. Она репрессирована в двойном смысле: ошибочными представлениями, будто она насквозь пропитана германізмами и полонізмами и не имеет ничего общего с настоящим украинским языком; и редакционными мнениями (что в последние годы превратились в просто-таки войну против предполагаемых и часто ошибочно идентифицированных галицизмів), как будто это страшная болезнь и проказа.

 

Поэтому первая часть моей философии заключается в том, что мне не говорится о реабилитации галицкой речи на письме. Поскольку это означало бы полное и тотальное ее воплощения у такой фигуры, как она была перед Второй мировой войной, что является невозможным и ненужным. Мне говорится о реабилитации галицкой литературного языка, которая здесь существовала и создала огромные богатства, в том смысле, чтобы пользоваться им там, где это выглядит справедливо. Может, это такая моя языковая особенность: ресурсы этого языка являются уместными и точными во многих случаях и местах (не только когда речь идет о польский или немецкий языки, которые вроде бы на нее повлияли).

 

Вторая часть моей философии: мы теперь находимся в такой языковой ситуации, когда из имеющихся ресурсов и частей нужно создать новый синтез. Речь идет не только о центральноукраїнську и галицкую. Речь идет об изменении взгляда: выбросить из головы трактовки языка как классификацию архаизмов, диалектизмов и тому подобное. Зато начать смотреть на всю язык как на огромный источник обогащения, которым можно пользоваться в переводах, где всегда идет речь о попытке вдохнуть новую жизнь.

 

Однако, есть здесь одна оговорка: невыносимым, тем, чего я всегда старался избегать, является так называемое ефектярство – привлечение языковых средств лишь ради их экзотичности, оригинальности, моды или блеска. Высказываться можно всячески, как и показывать свою переводческую индивидуальность, и только не таким образом. Недаром в украинском перекладацтві есть две линии: полностью оригинальная линия Лукаша, которая настаивает на праве иметь собственный голос – переводчик должен оприявнюватися, быть ощутимым на прикосновение; а также линия совсем сдержанного Кочура и его близкого друга и последователя Михаила Москаленко, которые считали, что переводчик должен быть незаметен, как будто он стеклянный и прозрачный.

 

А.Ч.: То какой путь вы выбираете, когда устанавливаете и определяете собственные пределы?

 

Ю.П.: Отсутствие общей теории перевода для меня является очень важной. Не может быть разногласия между интенцией текста и перевода, который имеет меандрувати, следить по тексту. Здесь становится полезным давняя теория Арістотелевого последователя Деметрия Фалерского, который разграничил фигуры мысли и речи. Одну и ту же фигуру мысли можно выразить несколькими фигурами речи. Однако важно, чтобы фигура речи не виламувалася с фигуры мысли.

 

Перевод (даже когда он довольно крутой, резкий, непритишений) никогда не имеет виламуватись інтенційно – чтобы, взяв оригинал, всегда можно было объяснить, почему так. Переводчик не должен обладать универсальной теории, но должен уметь объяснить, почему он так сделал. Должен быть чувствительным к казуистики, в отдельных случаев, иметь огромный внутренний реестр чувствований, репертуар душевный и словесный, мочь воплотить реестр в перевод. Это – ядро моей переводческой доктрины.

 

А.Ч. Насколько глубоко вы погружаетесь в текст, контекст, в материал? Или ищете информацию дополнительно: об авторе, его жизни или его другие произведения?

 

Ю.П.: Именно выкладываю поэтику художественного перевода в Университете, и об этом говорилось последние два семестра. Я учил студентов, как выглядит это герменевтичне круг: когда мы переводим даже фрагмент произведения, то нам не свободно переводить его, не прочитав целый произведение; а если переводить целый произведение, то должны прочитать как можно больше других произведений автора.

 

Полезно читать литературу, которая окружала эту литературную эпоху – чтобы увидеть все воздействия и ссылки. Читая, открываешь новые и новые галактики. Очевидно, эта работа имеет прагматическое ограничение: ограниченным является время твоей жизни, твоего здоровья. Если зачнешь читать все, то никогда не переведешь того, что планировал. Крайне полезно читать то, что немцы называют «первичной литературой», и «вторичную литературу» (специальные разведки и исследования).

 

Хоть я не являюсь сторонником ни позитивістичного литературоведения, ни биографического метода, и однако, когда берусь за тяжелые переводы (как, например, прозу Кляйста, Вальтера Беньямина или Эрнста Юнґера), в последние годы люблю начинать с биографий. И чем эта биография толще, тем для меня лучше. Она дает мне не так биографический материал, как понимание пов’язань, воздействий, увлечений, страхов.

 

И, кстати, насчет Юнґера. Вы спрашивали, я переводил тексты, что были важными, и не очень созвучны мне. Так было, собственно, здесь. Началось все с простой причине – приближалась годовщина Первой мировой войны. Если говорить о немецкоязычную литературу, то есть два великие авторы, писавшие об этой войне: Ремарк и Юнгер. Ремарк переведен очень широко и много. А Эрнст Юнгер не был у нас присутствует совсем. И хоть я не был большим поклонником его поэтики, считал: необходимо ввести эту книгу в наш литературный оборот. Поэтому взялся за нее. Это опять пример, как меняется отношение и наставление. Я начинал, руководствуясь чисто интеллектуальными рассуждениями, но когда уже над ней работал – у нас началась война. И вдруг то, о чем шла речь Юнґеру, стало ежедневной украинской реальностью. Тогда я начал трактовать эту книгу по-другому: как глубокий текст о войне, что хорошо отражает состояние (или состояния) войска – от самого высокого патоса до полной потери смысла, от патриотического пыла до чувства родства со всем живым – в первую очередь, с врагом, который в конце концов перестает им быть. В определенный момент я начал трактовать труд над этим переводом как дань тем людям, которые воюют.

 

После публикации до меня дошло несколько таких историй. Кое-кто подходил, пришло несколько писем на почту… Я узнал с таким жутким благоговением, оказывается, много добровольцев эту книгу брали с собой на фронт, многим ее дарили, и они с ним шли на войну.

 

А. Ч.: Ранее вы говорили, что фактическая невозможность должным образом оплакать погибших на Майдане (через дальнейший ход истории) еще аукнется украинцам. И вот в книге Каталина Дориана Флореску главный герой Якоб вынимает человеческие кости с горы, и помогает их хоронить по-человечески, по-христиански. То о чем может литература сказать своему читателю при таких обстоятельствах?

 

Ю.П.: Это все может иметь последствия возникновения большой внутренней жесткости, озлобленности и неверия в том, что есть вещи, которые не должны заканчиваться в потере смысла. Из таких потерь, бывает, возникает большая ненависть, что впоследствии может и воцариться. И ненависть являются выражением необработанных потерь, или даже внутреннего запрета допустить до себя мысль о потере. Может быть ненависть внешняя и направлена внутрь себя. Еще может появиться пренебрежение к жизни, потому что оно как будто и так не имеет смысла. То почему оно должно вызывать благоговение?

 

Хорошая литература помогает понять, а может и просто – пережить то, в чем боишься признаться даже себе. Помогает понять те внутренние оттенки, о которых не подозреваешь, что они в тебе существуют.

 

II.

 

Ю.Д.: Вы практикуете психоанализ и преподаете в Львовском психоаналитическом институте ментального здоровья. Применяете ли психоанализ для перевода?

 

Ю.П.: Бесспорно, так. Только если бессознательное – центральный концепт психоанализа, то боюсь, что делаю это неосознанно. Я чувствую: эти две сферы все глубже переплетаются во мне. Когда столько лет живешь в одном и во втором, становится трудно сказать, где их границы.

 

Я уже давно понял, что психоанализ – это ничто иное, как перевод, и они не являются разными сферами. Иногда ловлю себя: вот тут я подумал про такую теорию, о тот или другой концепт, который бы хорошо подходил для понимания этого места. Однако, в основном это уже превратилось в такое единство, что я не чувствую разницы. Одному и второму я многим обязан. Не только психоанализ хорошо влияет на перевод, но и перевод учит меня лучше слышать пациента, лучше представлять себе разные сюжеты и логики жизни.

 

На самом вступлении к нашей беседе, ссылаясь на Дерріду, вы сказали, что перевод – это в определенной степени попытка снова вернуться к первоначальной праязыка. Здесь должен признаться в кощунстве: притча о Вавилонской башне мне кажется мощной и поучительной, она разоблачает много о человеческой природе; однако, я просто не верю в существование первобытного языка.

 

Эта идея праязыка была очень важной для Вальтера Беньямина. Его переводческая теория строилась на том, что все языковые усилия (и переводчика, и писателя) – это безнадежные, но вечно палящие попытки вернуться к той первичной языку. Для меня же идея о ней никогда не издавалась ни убедительной, ни была связана с представлением о определенное удовольствие или целостность. Идею о разбиении этой языкового единства и ее потерю я никогда не переживал как катастрофу и потерю. Я понимаю, что за этим стоит набожно (возможно, даже мистическое) желание безусловного понимания, принятия и восприятия, когда между словом и его значением нет разногласий. Это означает, что, когда люди говорят, они не могут не поладить, и в них существует большая тоска за возвращением до такого состояния. Я считаю, что не к чему возвращаться, потому что такого никогда не было.

 

Большой и гораздо более эротичной мне выглядит идея недоразумения, несостоятельности человека непротиворечиво, свободно от конфликтов обустроиться на земле. Для меня перевод никогда не является попыткой восстановить утраченное единство понимания. Это скорее возможность дать звучание своей речи через другую, с сохранением неповторимости каждой из них. Как сторонник многоязычного мира потерю или исчезновение языков я переживаю так же тяжело и мучительно, как, например, потерю какого-либо вида растений или животных – потому что она является безвозвратной.

 

Перевод – это искусство компромиссов. Этим он мне и нравится, и этому он меня научил. Жизнь также является искусством компромиссов; но не в такой-себе цинично-прагматической перспективе, как необходимо уметь договариваться со всеми. Мне кажется, правда: жизнь и мир полны неразрешимых противоречий – апорий. Так же речь полна неразрешимых противоречий; так же – перевод. Для меня переводческая зрелость заключается в умении обращаться с компромиссами. То есть в итоге пытаться найти такой язык перевода, которая будет пробовать говорить на языке оригинала(на языке языка, на котором это произведение было написано) и, одновременно, не создавать ощущения отчуждения. Если мы говорим о знаменитой концепции Вальтера Беньямина, то он пишет: перевод не то, что может, а должен вызвать впечатление отчуждения. Искусство переводчика заключается не в том, чтобы затирать какие-то необычности, а наоборот – увиразнювати их. Только это и способно дать читателю идею о попытке приближения к первичной языку.

 

Мой переводческий радикализм заключается в умении обходиться с компромиссами, в нахождении хорошей пропорции чуждости – так, чтобы ее не было ощутимо. Моим идеалом является состояние, когда и чуждость входит в сознание читателя незаметно, когда он не перечіпається через нее глазом, ухом и языком.

 

Ю.Д.: Если уж речь идет о компромиссе – как вы переживаете критику собственных переводов? Часто возникает желание критиковать коллег?

 

Ю.П.: Существуют различные критики и разные аспекты критики. Если она касается исполнительского мастерства, то я ее воспринимаю всерьез и стараюсь понять, о чем идет речь, и как можно было бы сделать иначе. Когда же говорить о таких вещах, как, например, упреки относительно галицизмів, то я не могу сказать, что это оставляет меня равнодушным. Понимаю тогда: критик не понимает моей главной интенции. Любая критика чаще всего заключается либо в злоупотреблении, или в неоправданности. Зато я имею свое оправдание – в пробах создавать новый синтез. Если вы посмотрите на мои переводы, то найдете немало совсем не галицких слов, которые бы легко могли иметь галицкий эквивалент. Как я уже говорил, мне в перекладацтві речь идет о создании нового синтеза литературного языка перевода, однако, наряду с этим – и про каждое место в отдельности. В одном случае мне кажется подходящим такое слово, в другом – второе. Поэтому есть критика, которая вызывает у меня потребность понять, о чем идет речь, но есть и такое, когда я понимаю, что критик не понимает меня.

 

В любом случае, я стараюсь читать все, что выходит в переводе, по крайней мере, с немецкой. Однако это все труднее, поскольку количество переводов постоянно растет и, к счастью, каждый раз у меня возникает все меньше сопротивления или неприятия. Бесспорно, есть разные стили и манеры перевода, но какие-то грубые разминания со смыслом попадаются, на самом деле, очень редко.

 

Я очень люблю преподавать. Мне кажется, что в случае перевода дело довольно приближена к преподаванию музыки или диригентури: невозможно прочитать лекцию и изложить в ней все основы. Невозможно и ненужно.

 

Здесь хорошо открывается двойной смысл слова интерпретация (музыкальное исполнение мы также называем интерпретацией). Возьмем, например, сонаты Бетховена, послушаем 18 различных исполнений и увидим их возможности. Поэтому работа со студентами или другими коллегами мне ужасно напоминает преподавания музыки, дирижерского мастерства. В ней мало говорится об общих вещах – они возникают только исходя из совсем отдельного места. У нас много хороших теорий; их отличительная признак в том, что вырастают снизу вверх, и в то же время ни одна самая лучшая из них не может объяснить всего. То, что мне близко в музыке, или в понимании музыки и переводческой деятельности – не только идея интерпретации, но и необходимость постоянного обучения. К тому же, особенного: не так теоретического, как скорее такого, что напоминает исполнительские мастер-классы и постоянное вправление возле инструмента.

 

Центральной значение приобретает работа над отдельным произведением – тем, который улягає перевода именно теперь: его толкование, способы приближения, открытия различных его слоев, понимание построения, того, как он работает. А также – усвоение вполне прикладных «исполнительных приемов». В музыкальном исполнительстве это имеет измерение: как взяться рукой, как поставить кисть. Такие же приемы есть и в перекладацтві; их так же нужно терпеливо учить. И делать это невозможно абстрактно и отстраненно; всегда и непременно – казуїстично, с открытыми нотами, креслячи карандашом. Конечно, и в перекладацтві есть что-то подобное ґам, арпеджио и этюдов – упражнения для общей беглости, особенно показательны тексты, которые хорошо годятся для дидактической и технической виртуозности.

 

Есть, наконец, еще и третье измерение сходства: без сомнения, существует нечто такое, как отдельный переводческий талант. Но это осознание находит себе путь в нашей культуре гораздо медленнее, чем общепризнанное обстоятельство существования музыкального дара. Этот талант не тождественен ни со знанием языка, ни даже с ее чувством. Это далеко не то же самое, что «языковой слух» или «литературное чутье». Родственное, но не тождественное. Его так же надо строить и школить, и это также требует огромной настойчивости и готовности бегать на большие дистанции. Сноровка зависит от упражнений и упражнения, и так же легко и быстро может підупасти, «припорошитися», заржаветь когда эти занятия закинуть.

 

Я знаю многих людей, которые чудесно владеют иностранными языками, но совершенно не могут переводить. И наоборот – я знаю людей, которые очень посредственно владеют определенным языком, но когда берутся с нее переводить – получается ґрандіозно и просто велико. Однако, это не означает, что не нужно учить людей перевода, как не значит, что одаренные слухом люди не должны иметь музыкального образования.

 

Относительно отсутствия в Украине глубоких дискуссий о сущности перевода имею два предположения. Одно связано с тем, что украинские переводчики ужасно заработанные. Ни один из нас не может жить только по переводу или даже только по переводу и литературной работы вместе, или с перевода, литературы и преподавания. То есть все мы ужасно растерзанные и растрепанные люди, которые едва справляются с тем, чтобы как-то уложить свою жизнь. Понятное дело, это не способствует таким дискуссиям. Однако, мне кажется, есть еще одна странная вещь. Она связана с характером нашего времени как такого, где вдруг ни с того, ни с сего кончились все теории.

 

Давайте посмотрим на большие теории ХХ века: начиная от формализма, особенно структурализм и постструктурализм, имели способность формировать и кристаллизовать дискурс. Они находили язык, пусть даже она была ограниченной и присущей только своему времени. Сегодня эта речь устаревшая; время истекло; однако тогда она давала определенный инструментарий для того, чтобы говорить о существенных вещах. Я далек от апокалиптических взглядов, даже апокалиптических чувствований. Конец истории, очевидно, не наступил, но что-то таки творится с нашим временем. Не хочу делать из этого слишком далеко идущих выводов, и связывать это с другими проявлениями нашего времени (например, потеря ощущения истины, ее критериев, и того, что теперь зовут «постправдою»). Однако, мне кажется, мы потеряли способность порождать парадигматические теории.

 

Возможно, эта неспособность связана с определенной множественной кризисом от очень острого переживания, что ничего не дает полного счастья, ясности и каких-то приблизительных ответов. Все идеологии закончились сплошным крахом, полным относительно и одновременностью. Стало понятно: они совершенно не способны улучшить устройство. В любом случае, энтузиазм теоретический и интеллектуальный, что сопровождал ХХ века, когда казалось, что вот-вот, и мы найдем-таки ту парадигму, которая нам все объяснит, закончился. Мне кажется, мы теперь живем во времени, когда нам надо просто привыкнуть и смириться: нет идеального устройства, есть только более или менее удовлетворительное, или неудовлетворительное. Нет полного познания, есть только познание, что фруструє.

 

Мне кажется, это и есть тот переход, когда мы должны мириться с тем, что не существует совершенного человеческого устройства. Такого, который бы мог наконец дать счастье, принести удовольствие, накормить голодных, насытить бедных, устранить смерть и прекратить войны. Теперь то мы будущее видим яснее, ведь идеологии были направлены на то, чтобы моделировать его, и те модели мы выдавали за видение будущего. На самом деле мы его так же не видели, как и теперь не видим. Только теперь мы ближе к истинному положению вещей.

 

Возможно, безграничная сложность мира, его незводимість до исчерпывающих описаний и является большей истиной, чем то, что (нам кажется) мы потеряли.

 

Мы снова оказываемся в психоанализе, потому что здесь мне вспоминается Фрейд. Он очень рано начал высказывать мнение о так называемый терапевтический скепсис. Суть в том, что надо хорошо понимать: психоанализ далеко не все может вылечить, и часто он не может вылечить вообще. Одновременно он является уместным, когда нам удается хоть чуточку больше понять то, чего мы не понимали перед тем. Насчет перевода у меня то же самое. Я не хочу переводом спасать мир, не хочу создавать ни новую утопию, ни новую идеологию, не хочу через пафос забыть о правде. А правда такова: человеческое взаимопонимание очень хрупкое и всегда наражене на другое недоразумение.

 

Стоит осознавать, что не каждый перевод является герметичный, а текст – таинственный достоин перевода. Есть банальные, тривиальные тексты. Поэтому так фатиґуватися, как сказали бы когда-то в Галиции, то есть, так мордуватися и мучиться, оправдано только с действительно стоящими авторами, когда непереклад является большой потерей и пробелом. Недаром наш приятель Шляєрмахер развил идею герменевтики, когда с этим встретился. Это же и есть герменевтическая проблема – понимать настолько, насколько это вообще доступно, но без гарантии, что мы поняли окончательно, исчерпывающе и непротиворечиво. (Здесь я опять вернусь к Фрейда, который понимал этой темы в психоанализе). Он употребляет такое понятие, как Überinterpretation; однако, это абсолютно не следует понимать как «надінтерпретацію» в позднейшем смысле Умберто Эко, то есть как чрезмерную интерпретацию, виссану из пальца. Фрейд увидел одну очень существенную вещь, а именно: каким бы глубоким и уместным не было наше толкование, как пациент не отыскивал бы себя и важные для себя смыслы, все же всегда возможно увидеть немного больше и дать еще какое-то объяснение. То есть для Фрейда существует наложение версий интерпретаций одна на одну. Для меня с переводом подобная ситуация. Это не означает, что мы должны, например, осуществляя новый перевод важного произведения, сверх сил стараться дать чрезвычайно ориґінальну интерпретацию. Иногда новые прочтения открываются сами – за того, что время проходит и просто открывает что-то доселе неизвестное в них. Наряду с переводческим талантом существует и інтерпретаційний талант – есть люди, способные видеть и понимать лучше, чем другие.

 

Погружаясь в интерпретации, не следует забывать одну важную вещь (здесь опять, рискуя быть монотематическим, возвращаясь к Фрейда). В своей прекрасной небольшой работе «Анализ конечный и бесконечный» он пишет: любой анализ мог бы потенциально стать бесконечным, однако это не означает, что надо делать таким каждый анализ. Здесь уместно вспомнить довольно неплохое понятие good enough. Другой психоаналитик, англичанин Віннікотт, много писал о ранние отношения младенца и матери. Он спрашивал себя, кем есть добрая мама, но так и не нашел для этого формулы. В конце концов, Віннікотт выдвинул концепт good enough mother, сказав, что нет идеальной матери, но является достаточно хороша. Это можно применить и к переводу. Не существует идеального перевода, но есть достаточно хороший.

 

Достаточно сложным является вопрос перевода с украинского. Тяжело предсказать, почему одни книги становятся в одной стране читаемыми, а в другой, при наличии хорошего перевода и маркетинга, их игнорируют. В любом случае, есть большая и сложная доля украинской литературы, которую очень трудно занести через перевод.

 

По моему мнению, из украинской классики безусловно заслуживает перевода Коцюбинский, некоторые драмы Украинки, «Город» Пидмогильного, Майк Йогансен, Волновой, Домонтович… И дальше начинается главная трудность. Потому что делать с неоклассиками? Что делать с «Музагетом»? С Тычиной? С Антонычем… Самая большая сила украинской литературы ХХ века. – в ее поэзии, но переводить поэзию так, чтобы стало понятно, какова она – почти непосильная задача. Поэтому неизвестной в мире остается найвартісніша, найпромовистіша доля украинской литературы.

 

Украинский литературный канон ХХ века не устоявшийся до конца, и слава Богу. Незыблемость является признаком замирания и мертвости. Как на меня, то когда у него идут производительные и хорошие дискуссии, он меняется и переписывается; выявляет существенные вопросы нашего времени. Однако мне говорится о огромное несоответствие между восприятием и функционированием канона внутри и его репрезентацией наружу. Вне украинской культуры он фактически не функционирует. Нет даже какого-то концепта того, что это могло бы быть. Когда отдельные исследователи начинают заниматься тем, они в восторге – эффект первооткрывателей (хотя они и могут быть 117-и). Это для меня самое хлопотное: так много времени прошло и столько было предшественников, но все остаются в статусе первого. Вечный момент першовідкривання, за которым ничего не идет.

 

Здесь не помешает обратить внимание на очевидное обстоятельство. В Европе существуют два различные типы культур и литератур. С одной стороны, мы имеем так называемые ауратичні культуры (за которыми обязательно стоит бывшая гегемоніальна империя или по крайней мере моцарство). Эти культуры у всех на устах; мы лучше знаем канон испанской или английской литературы, чем собственный. Другой тип культур – те, что никогда не были гегемоніальним: например, словацкий, литовский, албанский, македонский, болгарский. Это хорошо видно на примере венгерской и польской литератур: они хоть и не создали своего времени настоящих империй, но все же были большими гегемоніальними моцарствами, и теперь есть гораздо более известные.

 

То есть: имеем дело с огромным дихотомией внутри самой Европы и, соответственно, с огромной ментальной инерции, которую не так легко преодолеть. Когда империализм закончился, было провозглашено тотальное постмодерна равенство. В этой ситуации вроде бы должна происходить свободная конкуренция культур, опирающаяся не на имперские ресурсы, а на талант и яркость. И как на меня, это фатально, поскольку создает двойную проблему. Во-первых, проблема в том, что определенная культура не является ауратичною, а от нее надеются «Ну, а теперь покажите себя. Чего вы? Мы уже не империи, мы уже отреклись и покаялись, теперь все равны». Но ведь мы далеко не равны, поскольку инерционные механизмы гораздо мощнее. Во-вторых, когда ситуацию воспринять так, и сказать себе: «Ну действительно, чего же мы не создаем ничего яркого, ведь теперь есть все возможности?», это приводит к самостигматизації и безумного чувства неполноценности – в придачу к едва скрытой в тех же культурах ненависти. Если попасть в ловушку этой логики, то можно легко впасть в отчаяние. Поэтому нужно назвать вещи своими именами. Найти хороший баланс между требовательностью к себе и фатальной необходимостью не упасть в ловушку чувства неполноценности.

 

Фото: Юстина Добуш

You Might Also Like

Loading...

Нет комментариев

Комментировать

Яндекс.Метрика